МАХАНАИМ - еврейский культурно-религиозный центр

К оглавлению

Э. Бормашенко

История истины

В тени вчерашнего дня
Происхождение истины
Поиски истины: от Декарта к Ницше
Психология и теология истины
Истина и смысл

“Сокрытое – это Господу Б-гу нашему, а открытое нам и сынам нашим навечно”.

Дварим, 29,28

В книге Владимира Бибихина “Мир” я наткнулся на очаровательную историю. Автор рассказал о нетривиальной неудаче, постигшей его в весьма заурядном предприятии: обучении школьницы таблице умножения. Девочка вовсе не была дремучей тупицей, такая себе средней сообразительности девчушка. У нее просто не было ни малейшей уверенности в истинности знаменитой таблицы. Учитель в недоумении спрашивал: ты что, в самом деле, не убеждена, что дважды два четыре. Да нет, не убеждена. Разумеется В. Бибихин - тонкий философ не удержался от широких и проницательных обобщений, но мне хотелось бы нажать на другую педаль: весьма вероятно, что девочке было просто не интересно, а сколько же на самом деле дважды два.

С подобным же феноменом я столкнулся и в своей педагогической практике. Рассказывая студентам классическую механику, я пытался их заинтриговать тем, что по истине мир устроен вовсе не так как я толкую, и доступная нашему сегодняшнему пониманию физическая картина мира поувлекательнее самого навороченного детектива. В ответ глухое, ватное молчание, единственный искренний вопрос задал юноша, поинтересовавшийся, входят ли релятивистская и квантовая механики в экзаменационную программу, и удовлетворенно засопевший, услышав отрицательный ответ. Мир по истине просто никого в аудитории не интересовал.

Впрочем, картина мира по “гамбургскому счету” не так уж сильно интересует сегодня и тех, кто должен взыскать истины уж хотя бы в силу избранной профессии. Еще двадцать-тридцать лет назад ученые беспомощно разводили руками, глядя на пышное разрастание древа науки. Давно стало ясно, что даже супергению не охватить не только науки в целом, но даже и физики или биологии взятых по отдельности. Однако поколение, вскормленное на пафосах “Девяти дней одного года”, подобное положение вещей все же сильно беспокоило, и бескорыстный поиск истины по самому высокому счету был приоритетом номер один в ученом сообществе (можно припомнить и "За миллиард лет до конца света” Стругацких, быть может вернее всего передающую аромат времени). Сегодня не то. Сместился всего лишь смысловой акцент в прутковском “никто не обнимет необъятного” : с огорченного на удовлетворенный. Обозначилась привычка к непосильности по-настоящему крепких задач, касающихся сердцевинных проблем устроения мира. К тому же прикладные исследования, тоже дающие выход интеллектуальной энергии исследователей, и спускающие пар, накапливающийся в ученых котелках , кормят куда лучше фундаментальной науки. Стоит прибавить, что надвигающаюся экологическая катастрофа, справедливо или нет, связываемая простым человеком с деятельностью яйцеголовых, сильно подорвала моральный авторитет науки, как добытчицы истины. Юноше, жаждущему приложения своему духовному жару, дело спасения какого-нибудь вымирающего вида может оказаться ближе и роднее унылого корпения в лаборатории.

Да что ученые? Религиозные авторитеты, тоже по долгу службы находящиеся с истиной в интимной связи, оказались неожиданно готовы к весьма сомнительным компромиссам. Оказывается, между наукой и религией теперь противоречия нет, и только уж самые отпетые мракобесы намекают на некие напряжения существующие в зазоре между верой и научным разумом. Религиозная философия вдобавок охотно обслуживает подобное умилительное примирение еще вчера заклятых врагов. Только самые честные ученые вроде страдальца Стивена Хокинга набираются окаянства выкрикнуть “Бога нет!”. Мне же вовсе не видится исчерпанным конфликт веры и научного познания, и сдается, что честная декларация Хокинга милее Вс-вышнему уютной болтовни примирителей науки и религии. Нарастает и безразличие к самой постановке проблемы, никого уж так сильно и не беспокоит: есть там Бог или нет, и кто прав, ученые или служители культов, ну вроде той девочки, не сильно интересовавшейся: сколько же на самом деле будет дважды два.

В среде ученых – возвращенцев к религии я отметил поразительный феномен – терпимое отношение к религиозному мракобесию. Ведь мракобесие – по сути и представляет собою циничное попрание истины. Написано, скажем, в святой книге, что Земля – квадратная, и доктор физико-математических наук вслед за религиозным авторитетом согласно трясет бородой: квадратная так квадратная. Несколько раз не выдержав, я начинал приставать к приятелям-ученым: тебе, что в самом деле все равно с истиной соглашаться или с ложью? Наиболее популярный ответ вот каков: понимаешь, это не самое страшное, сказать, что Земля квадратная. ХХ век оказался так плох, Освенцим и Гулаг так сместили акценты в порядке интеллектуальных предпочтений, доверие к человеческому разуму настолько упало, что оказалось очень трудно устоять перед соблазном прикрыться от внутреннего хаоса щитом внешней упорядоченности: культа, ритуала, ритма. Вопрос об истине при этом просто потерял свою значимость.

Симптоматично и наступление экуменистов всех мастей, примиряющих всех и вся, а на самом деле скользящих по поверхности мировых религий, ибо любая из них требует человека всего, без остатка. Снимаемый же экуменистами верхний слой конечно полон жемчужин, но питаться то человеку приходится хлебом. Интеллигент ХХ1 века с легкостью соглашается, с тем, что в христианстве, исламе и иудаизме “что-то есть”, и с еще большей готовностью признает, что все мировые религии, в сущности, толкуют об одном и том же. В Бергмановской “Земляничной поляне” искренняя девушка восклицает: “ну, как в наше время, можно верить в бога!”. Сегодня пафос подобного заявления режет слух, только самые твердолобые (иногда в силу ограниченности а иногда и от честности) готовы подписаться под тем, что “в нашей стране давно уже никто не верит сказкам о боге”. Напротив, настала эра Карла Юнга и Григория Померанца, охватывающих незатуманенным изначальными предпочтениями взором всю мозаику мировых религий (и не только монотеистических); мыслителей, которых не стоит убеждать в самоценности религиозного духовного усилия и “преодолевающих” в мистическом порыве ограниченность отдельных религиозных систем.

В самом деле, чтение трудов Карла Юнга производит некое убаюкивающее впечатление и создает ощущение причастности к чему-то несомненно значительному и предполагающему к тому же высокий уровень ителлигентности читателя. Беда-то в том, что специфическое религиозное усилие при этом легком касании ключевых проблем бытия вовсе и не совершается. А почему оно не совершается лучше всего объяснил Эрих Фромм, затронув самый нерв проблемы: “для Юнга “бессознательное” и миф стали новыми источниками откровения, которые должны быть выше рационального мышления только потому, что их происхождение внерационально. Сила великих монотеистических религий Запада, как и великих религий Индии и Китая, состояла в сосредоточении внимания на истине и в утверждении, что эти религии и были истинной верой. Хотя эта убежденность часто служила причиной фанатичной нетерпимости по отношению к другим религиям, в то же время она внушала приверженцам и оппонентам одинаковое уважение к истине. Эклектически восхищаясь всякой религией Юнг в своей теории отказался от поиска истины”.

Мне знакома лишь еврейская ортодоксия, она требует от человека ежедневного и ежечасного духовного усилия, предполагающего но вовсе не сводящегося к чтению умных книг. Моисеева Тора не есть лишь только свод знаний, но и образ жизни и закон. Чтение же без разбору разномастных мистических книг вскармливает и холит душевную лень и пренебрежение к истине. Рост опухоли мистики в “широком смысле слова” столь же характерный симптом духовного ожирения “образованщины” сколь и неожиданный успех буддизма на западе. От интеллектуалов Оксфорда до голливудских кинозвезд – все разом ощутили величие и глубину буддизма. Думается однако, что наиболее привлекает в буддизме известная терпимость (о ней речь впереди): буддист может верить в одного бога или нескольких или вовсе быть атеистом и своебразное отношение к истине. Логика буддизма не предполагает закона исключенного третьего, гласящего, что утверждение может быть или истинным или неверным, но ни тем и другим одновременно.

Отказ от закона исключенного третьего в буддизме связан с тем, что достойною созерцания признается лишь истина абсолютная, вечная. Мартин Бубер пишет об этом так: “любое понятийное выражение подчиняет свой предмет закону противоречия, снижает его до уровня диалектики, где каждому тезису можно противопоставить антитезис, и таким образом абсолютная истина превращается в относительную” и там же Бубер цитирует Лао Цзы: “Дао которое можно выразить не есть вечное Дао”. Я вовсе не специалист в проблемах буддизма, но мне ясно, что буддийское отношение к истине никак не может вырвано из общего контекста градиозного духовного полотна Индии. Однако, его, это отношение, вполне можно использовать для легитимации собственной духовной нетребовательности и нежелания наращивать мускулы духа.

Наступление гуманитарного релятивизма всего заметнее в метаморфозах, претерпеваемых языками в современном мире, с одной стороны на язык активно наступает сленг, с другой обедняется фонетический и словарный запас языков. Процесс этот в современном иврите носит обвальный характер, множество звуков просто утеряно иврит Танаха и Мишны теснит нахальный и всепроникающий сленг. Все свидетельствует о том, что мало кого интересует как же говорить “правильно”, какова “на самом” деле нормативная речь. Поначалу я полагал, что проблемы иврита – проблемы возрожденного языка оказывается германисты и “англичане” жалуются на те же болезни. О современном состоянии русского языка и говорить не приходится.

Чуть сменив масштаб, оглядывая интеллектуальный пейзаж конца ХХ века в целом, видишь, что оппозиция “истина-ложь” утратила свое значение не только в гуманитарном отсеке знания, но как бы получила благословение ученых естественников, причем порча проникла в святая святых – математику! Мало кто глубоко разобрался в содержании теоремы Геделя, но главный ее вывод немедленно захватил умы интеллектуалов (без разделения на “физиков” и “лириков”). Оказывается, в любой непротиворечивой системе аксиом можно сконструировать утверждение, о котором нельзя сказать истинно оно или ложно. Экая гниль завелась в датском королевстве точных наук, пошатнулись основы, и эхо взрыва отдалось порой уж совсем неожиданным образом.

Вот Сергей Довлатов цитирует Нильса Бора: “Истины бывают ясные и глубокие. Ясной Истине противостоит ложь. Глубокой истине, противостоит другая истина не менее глубокая”. Впрочем, приоритет Бора здесь сомнителен, вопрос ребром поставил еще Достоевский: ежели мне математически точно докажут, что истина не с Христом, я все равно останусь с Христом. Речь идет все о том же: за спиной прозрачной (по Достоескому: математической) истины прячется истина глубокая. Но Достоевский в отличие от Бора устанавливает и порядок предпочтений: для него глубокая истина выше, значимей истины ясной. Я попытаюсь показать, что Достоевский зря ополчился на математику, ибо математика служила и будет служить могучим источником мистического вдохновения, но, в принципе, сегодня Федор Михайлович мог бы быть доволен интеллектуальным климатом эпохи. Ясная мысль напрочь заглушена потоком “глубоких” откровений. Мистический дым густо стелется в дворницких и университетах.

Забавно, что столь же яростно нападал на поставщика истины ясной – науку и второй столп русской мысли – Толстой. Толстой при случае никогда не упускал возможности пнуть науку и ученых, хуже ученых по Толстому только врачи (об этом разговор еще впереди). Марк Алданов в “Загадке Толстого” пишет: “Толстой ненавидит науку какой-то мистической ненавистью”. Стоп! Ключевое слово произнесено: толстовская вражда именно и по сути мистична. Гигансткому уму Толстого была вполне понятно, что наука все же имеет дело с истиной. Исступленная Толстовская атака на науку вызвана тем, что она недостаточно истинна. В самом деле “с точки зрения вечности” любая даже самая прозрачная истина, возвещаемая наукой не вечна. Интеллектуальный максимализм и томление духа человеческого по вечности и есть питательный бульон, в котором прорастает критика ясного мышления.

В то же время никакое познание невозможно без некоторого минимума ясных истин, их отсутствие знаменует утерю критериев адекватности наших познавательных усилий миру “по истине”. Казалось бы мистицизм органичен религиозному поиску, но христианство не мыслимо без Аристотеля а иудаизм без Рамбама, для которых ясное мышление самоценно! Именно близость нацеленности Аристотеля и Рамбама на ясность позволяет говорить о нынешней западной цивилизации как иудео-христианской, ибо практически во всем остальном (я намеренно заостряю мысль) предпочтения иудаизма и христианства противоположны. Ислам же избрал вовсе иной путь, предпочтя мистицизм истине ясной.

Можно почти безошибочно выделить и точку, в которой пути трех монотеистических религий разошлись. Маймонид, Фома Аквинский и Аверроэс – почти современники. Вот только Рамбам (Сесиль Родс верно написала о нем: его гигантский ум не выносил никакого беспорядка) и ангелический доктор свою борьбу за ясный разум внутри своих конфессий выиграли, а Ибн Рушд проиграл. Без Рамбама был бы невозможен феномен Штейнзальца, а может быть и Эйнштейна. На прозрачном мышлении Маймонида воспитаны десятки поколений. В той же мере ясно, что без Фомы Аквинского и поворота к Аристотелю едва ли возможно и чудо европейской науки. Рассел несправедлив к Фоме, когда упрекает его в отсутствии истинно философского духа, ибо “Аквинату ответ всегда известен заранее, он возвещен в католическом учении”. Всякое мышление, в конце концов, определено изначально принятыми исходными посылками. Начиная с Фомы, в христианстве нарождается вкус к ответственному мышлению, когда нельзя говорить что угодно, ибо каждый мыслительный акт может быть поверен аристотелевой логикой, последствия такой интеллектуальной революции переоценить невозможно. Саму мистику Аквинат определяет через cognitio dei experimentalis - познание бога посредством опыта.

Впрочем борьба за равноправие истины прозрачной никогда не может быть вполне закончена, еврейская традиция в силу своей сводящей с ума непрерывности дает обильную пищу для размышлений: спор и сегодня кипит вокруг все тех же книг. По сей день существуют религиозные авторитеты считающие Рамбамовский “Наставник Колеблющихся” не вполне благоденадежной и даже опасной книгою. Когда рав Адин Штейнзальц пишет о том, что дабы представить себе каббалистические сфирот предпочтительно обратиться к понятию математических колец, он обращается к истине ясной. Но и результат подобного обращения не заставляет себя долго ждать, книги Штейнзальца, как и в прежние времена книги Рамбама регулярно вышвыриваются из ешив.

Стоит взглянуть на социальные силы, стоящие за борьбой истин глубоких и ясных. Вернемся к поклоннику Аристотеля Аверроэсу, проигравшему битву за ясное мышление (какая ирония: Европа узнает напрочь забытого Аристотеля в арабских переводах, а аверроизм станет течением философии европейской). Ренан вслед за арабскими историками скажет, калифы запретили изучение Аристотеля и комменария Аверроэса потому, что хотели угодить черни. Народу больше нравились исламские мистики. Это явление прекрасно было известно еще рабби Акиве. Своим ученикам он рассказывал: когда я был человеком неученым (рабби Акива начал учиться поздно), я так ненавидел книжников, что кусал бы их как осел. “Как собака” – поправил его ученик. Нет, именно как осел, когда собака кусает, то оставляет целой кость, осел ломает и кости, ответил рабби.

Народу всегда угодны маги и чудотворцы более ученых. ХХ век – справедливо войдет в историю как восстание масс. Снижение роли всех видов аристократии – примета века. Общее наступление толпы, повлекло в том числе и сдачу позиций прозрачных истин в пользу глубоких, носящую в самое последнее время тотальный характер. Удивительна судьба мистических учений, начавшись в узком кругу посвященных, они со зловещей непременностью заканчивают обращением к толпе.

Даже еврейское мышление, в максимальной степени привитое против атавизмов магического, прямыми инвективами Торы против волшебников и заклинателей, начиная с хасидской революции, распространившей в массах каббалу, постепенно сдало свои позиции. Характерны в этом плане яростные нападки на конвенциональную медицину, всегда бывшую традиционной еврейской профессией, знаменитейшим врачом эпохи (личным врачом султана!) был Рамбам. Медики подвергаются ожесточенным атакам, говорится о свободе врачей убивать, повсеместно цитируются слова рабби Нахмана из Бреслава о том, что когда ангел смерти из-за роста населения, перестал справляться с работой, Вс-вышний создал ему помощников и назвал врачами. Дело доходит от отказа от медицинской помощи даже в экстренных случаях. Вместо этого расплодились невежественные знахари и чародеи. Казалось бы закон требует вовсе иного: если у больного есть выбор и он знает, что один из врачей неуч, но человек набожный, а другой врач – классный специалист, но безбожник, предписано обращаться к врачу сведущему в своем ремесле.

Злобные нападки на точное медицинское знание никак не новы (они новы именно для еврейской мысли). Толстовская агрессия по отношению к врачам просто изумительна. Вересаев писал о том, что феномен Толстого во многом обусловлен тем, что для него не существует неинтересных людей. Оказалось, что человеческое отношение возможно ко всем буквально слоям и группам рода людского (убийцам – “Крейцерова Соната”, проституткам – “Воскресение”, непримиримым врагам - “Хаджи Мурат”) за исключением врачей (лучше врачей, незначительно но все же лучше ученые и немецкие генералы). Перечтите, скажем, смерть “Ивана Ильича”.

Уязвимость докторского ремесла внешней критике очевидна. главный прием, мыслительный лом столь эффективный в науке: членение исследуемого объекта на поддающиеся изучению части, доставляющие ясное понимание, не то чтобы вовсе бесполезно, но отнюдь не гарантирует успеха в лечении. Лечить надо не ногу или печень, не болезнь но больного, и умение удерживать перед глазами недробящееся целое в медицине не менее важно чем скрупулезный анализ мелочей. Потому-то и хороший доктор столь редкая персона, люди удерживающие картину целого и вовсе редки, в науке они становятся учеными первого ряда, но ведь каждому больному вынь да положь врача первого ряда. Потому еще и слыла медицина еврейским ремеслом, т.к. бескомпромиссный монотеизм вырабатывал умение удерживать все тот же образ целого.

Все это банальности, и не может быть, чтобы Толстой не понимал столь тривиальных вещей. Но у медицины есть и врожденный порок, она не обеспечивает нас истинным, бишь вечным, знанием. А этот дефект – непростителен. Истина глубокая, поскольку ей не противостоит ложь по сути своей непровержима, ее претензии на вечность спрятаны в самой ее структуре. Для ее словесного оформления лучше всего подходит жанр притчи. Притча, кроме того, открывая дверь в неведомое, таящееся в душе человеческой, интимна и как вское интимное знание (знание в самом точном смысле слова!) не предполагает возможности опровержения. Искушение вечностью столь громадно для человесческого мышления, что тот же Толстой в конце жизни сбивается именно на притчу и становится нестерпимо скушен. Человеческое знание не может изъясняться только притчами.

Стоит обратить внимание и на то, что великий мизантроп Чехов если и находил для кого теплое слово, так это для врачей, и не только оттого, что сам был врачем. Чеховская проза показала, что литературе, чтобы быть истинно содержательной, вовсе не обязательно останавливать взгляд на вечности, и уж вовсе ни к чему от имени вечности проповедовать. Кроме того, уж такая прозрачная истина, что врачебная помощь страдающему – занятие достойное и почтенное Чехову представляется бесспорной. Конечно, sub specie aeterni облегчение страданий не такое уж достойное дело, никакое ремесло не дает столь временных результатов как лекарское, но не это задает Чеховскую лестницу предпочтений. В “Дуэли” Самойленко кричит в гневе Лаевскому: “Я русский врач, дворянин и статский советник!”, в Чеховских повестях мало случайного, необязательного, не случаен и этот вопль одного из многочисленных чеховских докторов, даже на пике эмоционального всплеска, осознающего себя в первую очередь врачем.

***

На глазах пышно расцветающее сорняк мистического знания заглушает все остальные (в том чиле религиозные) духовные ростки. Я ничуть не ставлю под сомнение ценность мистического познания мира, более того попытаюсь показать неизбежность мистического компонента в мышлении, ищущем истину. И даже более того: никто не сделал так много для становления точного знания как мистики, отношения ясного и глубокого мышления никогда не были однозначными, но нельзя при этом не видеть, что принижение ясных истин пестует интеллектуальную безответственность и взращивает в конечном счете духовную безвкусицу.

Разумеется, Аристотелю уже было ясно, что с законом исключенного третьего не так уж все и ясно, и реальное познание не всегда может быть нарублено на истинные и ложные утверждения. Вообще, как писал Мераб Мамардашвили, чем ни занимайся в философии всегда упрешься в “железную задницу Аристотеля”, то есть ты вот бъешься над чем-то, трепыхаешься, радуешься находкам а потом выясняешь, что Аристотель это уже все знал. Так вот в трактате “Об истолковании” Аристотель пишет: “противолежащие по противоречию высказывания об одном и том же могут быть иногда истинными, например: “не каждый человек бледен” и “есть некий бледный человек”. Рамбам тоже прекрасно понимал разницу между истиной ясной и истиной плоской. В книге Иова утешающие страдающего праведника друзья говорят именно плоскости, и Вс-вышний отвечает им загадкою на загадку. Но Аристотель и Рамбам воспринимают парадокс как проблему, провоцирующую мышление к выходу из интеллектуальных тупиков, и в этом разница между полными парадоксов трактатами Аристотеля и Гмарой с одной стороны и буддистскими коанами с другой. Коан и не предполагает поиска этих выходов, с ним смиряются. Мое же наблюдение, касающееся духовной неразборчивости и нетребовательности к истине молодых людей, сегодня на этих коанах воспитывающихся, носит исключительно эмпирический характер (я вижу немало медитирующих студентов, предъявляющих полную этическую и эстетическую неразборчивость, в тех случаях, когда дело заходит об их прямом ремесле).

Все вышесказанное вовсе не означает, что я готов выписывать рецепты по накачиванию духовной мускулатуры, более того мне ясно, что уж очень многое в благополучии нынешней западной цивилизации покоится на вот этом полнейшем равнодушии к истине.

В тени вчерашнего дня

“И не говорите мне, пожалуйста, о терпимости, для нее, кажется, отведены специальные дома”

М.Алданов

Диагноз “безразличие к истине” был поставлен эпохе, разумеется не сегодня и не мной. Многие проницательные мыслители размышляли об этом феномене. Но, пожалуй, в наиболее явном виде, болезнь была описана перед началом Второй Мировой войны голландским культурологом и философом Йоханом Хейзингой. В полной поразительных предвидений книге “В тени завтрашнего дня” Хезинга рассуждал в том чиле и об извилистых путях, по котором иногда бредет человеческое познание. Рассуждая о ХХ веке Хейзинга пишет: “систематический философский и практический антинтеллектуализм, какой мы сейчас наблюдаем, и в самом деле есть нечто новое в истории человеческой культуры. Спору нет, в истории человеческой мысли не раз бывали повороты, при которых взамен чересчур далеко зашедшего примата рационального постижения на первый план выдвигалась воля. Такой поворот имел место, например, когда к концу Х111 века рядом с идеями Фомы Аквинского утвердились идеи Дунса Скотта. Но эти повороты совершались непременно … в форме познания, как бы далеко на заднем плане не оставался разум … Идеалом всегда оставалось постижение истины. Я не знаю ни одной культуры, которая отвергала бы познание в самом широком смысле или отрекалась от Истины”.

Познавательный идеал настолько централен для еврейской культуры, что преломлен даже в мидрашах, толкующих об аде и рае. Согласно одному из мидрашей ад и рай находятся в одном месте, более того и праведникам и грешникам предлагается заняться одним и тем же делом: изучением Торы, только для человека праведного наслаждение светом истины превращает это изучение в рай, для грешника - тоже самое времяпровождение – сущая пытка.

Но вот, кажется пророчества Хейзинги сбылись, и перед нами культура, в самом широком смысле слова не интересующаяся истиной. Престиж науки упал донельзя, менеджеры крупных западных фирм жалуются на невозможность укомлектовать отделы развития. Когда я просматриваю научную периодику бросается в глаза обилие китайских, индийских, русских, арабских имен и фамилий. Нормальный ребенок из обеспеченной западной семьи ориентован но профессии юриста, на худой конец врача, сулящие гарантированные доходы. Потертые джинсы профессора физики или математики вовсе не видятся юноше, обдумывающему житье, привлекательными. В самом широком смысле произошла смена познавательного идеала культуры на потребительский. Стоит обратить внимание на резкие изменения произошедшие всего за сто лет в образовании: совсем еще недавно непременным компонентом в интеллектуальном багаже европейца было знание мертвых языков: греческого и латыни. Я не говорю уж о традиционном еврейском обучении, сотни лет включавшем в себя совершенное знание неразговорных иврита и арамейского. Ну кому сегодня придет в голову включать в программу средней школы мертвые языки? Никакой прямой пользы от их изучения извлечь в самом деле извлечь нельзя.

При более же внимательном вглядывании в “скромное обаяние буржуазии” бросается в глаза то, что чистая потеря для будущего культуролога обращается столь же чистым выигрышем для среднего класса. В самом деле стабильность западного общества не в последнюю очередь обусловлена все тем же презрением к истине. Мераб Мамардашвили справедливо писал о том, что уж слишком часто в ХХ веке энергия истины, энергия видения истины надувала паруса насилия и запускала кровавые мясорубки. Галичевское “бойтесь единственно только того кто скажет “я знаю, как надо” еще долго будет отдаваться в интеллигентских ушах. Вот уж воистину “век двадцатый век необычайный, чем он интересней для историка, тем для современника печальней”. Да разве только лишь двадцатый славен эдаким хитрым сплетением горечи-притягательности? Воронель как-то обронил, что из всех войн только религиозные не были лишены смысла, ибо в них выяснялась истина.

Интеллигентному человеку сегодня приличествует повторять вслед за Вольтером: “я не согласен с тем, что Вы говорите, но я готов отдать жизнь, за то, чтобы вы имели возможность это говорить”. Интеллигент наш правда не заметил того, что Вольтеровский афоризм сменился более определенным кредо: мне вовсе наплевать на то, что вы говорите, только не мешайте мне хорошо жить. Неожиданно оказалось, что на этом подходе можно обустроить благополучие такого гиганта как США, великий соблазн принятия кромешнего интеллектуального релятивизма исходит от пышущей здоровьем, бодрой, румяной Америки.

Наверное ничем современная нам западная цивилизация так не гордится, как высоким уровнем терпимости, достигнутой по отношению к иным мнениям, социальным слоям, отличающимся нетривиальным поведением, и.т.д. На самом же деле цивилизация, мнящая себя христианской, исхитрилась-таки выработать полнейшее презрение к истине, принимаемое за толерантность. Или аборт – убийство, или нет, или гомосексуализм – грех, или некое вполне нормативная сексуальная ориетнтация, или Библия – святая книга, или набор бабушкиных сказок. Примирение позиций здесь возможно только при полном пренебрежении истиной. То, что мнилось в течение последних двуста лет социальным прогрессом было на самом деле все более безбрежным расширением понятия нормативного поведения. И скорее всего на первом этапе это расширение способствовало смягчению нравов, например в том случае, когда общественно неопасных умалишенных перестали заковывать в цепи и ввели в круг “людей”, с соотвествующими гражданскими правами.

Но бесконечное расширение понятия нормы вконец обессмыслило его применение (очевидным образом!). Любые моральные суждения стали невозможны, в американской шутке: “труп – это человек альтернативной жизненной ориентации”, больше правды чем хотелось бы. Но штука-то в том, что на вот этом-то презрении к истине подвешено и благополучие закатывающейся Европы.

Беда же цивилизации, пренебрегшей истиной, всегда состоит в том, что помимо истины подзабывается и то, что цивилизация никогда не живет одна, и ее молодых и задорных соседей, правда-мать очень даже может интересовать. Можно отметить, что всякая эпоха упадка узнается по утрате воли к истине ясной и вспуханию настроений псевдомистических. Русский декаданс не исключение. И не было б в этом гипертрофировании мистического ничего дурного, кабы не помянутый уже нами в хвост и в гриву паралич воли, неизбежно следующий за вспуханием мистического знания. Тот, кто хочет почувствовать, чем был декаданс русский, тому стоит почитать роман Зеэва Жаботинского “Пятеро”. Конец Х1Х начало ХХ столетий стоят пристального вглядывания, уж очень многое проясняется при таком рассмотрении во времени сегодняшнем. И тогда и сегодня в отвыкшей воевать западной цивилизации созревало ощущение вечности существующего порядка, и как-то не хотелось думать о том, что большинству человечества не сладко естся и не мягко спится. А чувство глубокого удовлетворения достижениями (реальными!) мешало видеть в горке подстрекателей, зрящих истину, будущих разрушителей такого славного мирового порядка. И ведь не отнять у времен упадка своебразного очарования: предреволюционная Одесса, сытая, веселая и беспечная, в ней даже смена веры происходила под местным наркозом всеобщей беззаботности. Но вот молодые варвары-большевики, они всегда наготове, и сила их не только в крепких зубах, но и в бесспорности видения истины.

И вот еще любопытное обстоятельство: декадентская утрата воли к ясному знанию, немедленно сопровождается нарастанием роли хэппенинга. Символизм и постмодерн, отказываясь от традиционного познавательного идеала, требующего жесткой дисциплины ума, в качестве замены предлагают слияние культурного и интеллектуального акта с самой жизнью. Не случайность такой подмены вскорости станет прояснится, сейчас нам важнее другое: перенос центра тяжести на хэппенинг работает в том же направлении, сковывая волю и лишая возможности различать добро и зло. Если всякое переживание (лишь бы сильное!) ценно, если утрачены критерии добра вразумительные и прозрачные (ну, вроде десяти заповедей), то очень понятным становится упоение эстетикой кожанок, маузеров и тачанок. Не случайно левая интеллигенция всех мастей, обожающая хэппенинг, несет в себе зерно разрушения традиционных ценностей, еще вчера внятных и очевидных.

Неверно думать, что атрофия воли к истине немедленно сопровождается тотальным нарастанием невежества. Напротив, декадентские десятилетия, завершающие Х1Х и ХХ века, сопровождаются невиданной активностью в составлении и издании всех и всяческих энциклопедий и словарей. Брокгауз и Эфрон, Британика и Еврейская энциклопедия, любовно иллюстрированные и переплетенные призваны символизировать торжество разума. Полезность составления справочников несомненна. Но механическое накопление знаний (всегда по привычке противопоставляемое невежеству) вовсе не свидетельствует о порыве к истине, напротив, под обложкой энциклопедии соединены суждения заведомо противоречащие друг другу, ничего кроме легкого касания проблемы знакомство со словарной заметкой дать не может. Чтение специального труда – утомительное дело, а человек декаданса ох как не любит утомляться, в деле же наведения интеллектуального лоска энциклопедия – бесценна. Всякий же тупо копающий в одном направлении и взыскующий последней истины выглядит варваром.

Христианство первых веков было очевидным варварством в сравнении с греко-римской цивилизацией, это через полторы тысячи лет христианство создаст христианскую культуру. Но энергии видения истины первым христианам было не занимать, и дни Рима были сочтены. Сегодня самая молодая из мировых религий ислам наступает повсеместно. Россия в Чечне и Израиль на Ближнем Востоке отстаивают интересы всей обленившейся западной цивилизации перед исламским миром, в котором все еще за честь почитается положить жизнь за истинную веру, но Запад с легкостью сдает своих союзников, во имя сегодняшнего процветания. Поражение Франции в Алжире, России в Афганистане скрытое поражение США в Иране, сдача Израилем завоеванных территорий - первые волны накатывающегося большого противостояния.

Европейское дело сегодня не защищает никто. Еще в конце прошлого века Эрнест Ренан, рассуждая об Аверроэсе мог произнести вот эдакое: “Аверроэс, хотя и терпел от фанатизма, был тем не менее свидетелем того, как его имя, его произведения вошли в общий поток европейской жизни, т.е истинной жизни человечества”. Произнеси Ренан сегодня подобное с университетской кафедры, быть ему немедля окрещенным грязной шовинистской свиньей. Вечнолевая интеллигенция, поборница выморочного термина “афроамериканец” вместо непристойного “негр”, разорвала бы Ренана на куски. Непременный кумир интеллигенции Чехов, был бы просто линчеван, ибо герой “Скучной истории” желая выразить скверное ощущение, возникающее у него за семейном обедом, в присутствии жениха дочери, говорит о том, что чувствует себя настолько нехорошо, как если бы ему за стол посадили зулуса. Ну, в чем собственно говоря повинен зулус, в том, что не умеет ковырять мясо ножом и вилкой? Белый расизм чистой воды!

А ведь этой интеллигенции положено о нас печься, поставляя кадры во все элитарные слои общества. Остается лишь надеятся вместе с Марком Алдановым, что должна быть какая внутреннняя сила в западном мире “если его еще не погубила граничащая с чудесным глупость нынешних его руководителей”.

Происхождение истины

"Вы нападали на разум, а это дурное богословие"

Г. К. Честертон

Возникновение представления об истине знаменует собою начало того, что мы привычно называем человеческом познанием. Настолько насколько мы можем сегодня судить прапознание радикально отличалось от современных интеллектуальных ухваток, и главная его черта – гомогенность. Специалисты по мифопоэтическому мышлению пишут, что для человека, живущего в мире мифа нет разницы между “есть” и “может быть”. Он живет в однородном мире. Все что “может быть” (скажем, во сне) то и есть, и наоборот. При этом мир мифа чрезвычайно высокоорганизован и исполнен смысла, как писал в “Появлении философии на фоне мира” Мераб Мамардашвили “мифические … фантазии … порождались не потому, что человек якобы стремился “заговорить” стихийные и грозные силы природы. Не из страха невежественного человека, который не знал законов физики. Наоборот, миф есть организация такого мира, в котором, что бы не случилось как раз все понятно и имело смысл”. Наблюдая за в общем нечастыми диалогами верующих с людьми нерелигиозными, я обратил внимание на характерное раздражение, возникающее у верующих в ответ на безобидные вопросы атеистов. Это раздражение связано именно с тем, что вполне легитимные сами по себе вопросы эти разрушают сложившийся, исполненный смысла мир.

По Мамардашвили миф основан на грандиозном открытии соизмеримости человека – миру. “Понимание есть в принципе нахождение меры между мной и тем что я понимаю – соизмеримость … Даже будучи божественным смысл соразмерен моей способности понимания”. Так произошло открытие первой из “глубоких” истин, мистической истины устанавливающей, что то, что происходит внизу, в мире материальном, всегда имеет свое отражение “наверху”. В современной философской лексике можно сказать об открытии соответствия мира истин миру фактов. В сущности вот это осознание тождественности размерностей мира и человека и есть колодец, из которого по сей день добываются истины глубокие. В этом гомогенном мире нет маловажного. “Высшая истина – говорится в одном раннем дзэнском тексте нетрудна, пишет Мартин Бубер, - она лишь отвергает выбор”. Несть числа хасидским истории вроде эдакой: ученик отправляется в изнурительнейшую дорогу за десятки верст к известному цадику, и пробыв у него всего четверть часа возвращается домой. Домашние по возвращении набрасываются с расспросами: что же ты видел, почему так рано вернулся. Молодой человек отвечает: я хотел увидеть как рабби завязывает шнурки на ботинках, увиденного мне было достаточно.

Внутренний мир мистика однороден в самом широком смысле слова: все живое в этом мире важно и ценно. По-моему нет мистиков которые не знали бы языка животных: от св. Франциска до каббалистов все мистики на равных общаются со зверями, которых в такой ситуации даже как-то неудобно называть братьями меньшими. В этом плане особый интерес представляют каббалисты, ибо евреи известны миры в качестве мастеров интеллектуального и всякого прочего сепаратизма. Однако в каббале универсалисткая, космополитческая тенденция выражена едва ли не наиболее последовательным образом. Последний из великих каббалистов рабби Ашлаг, пояснял, что выполнение заповеди “люби ближнего как самого себя” подразумевает подъем по духовной лестнице: в начале человек обязан научиться именно своих близких (Иудаизм остается иудаизмом! Преимущество близких имманетно еврейской мысли). Но затем круг близких должен непрерывно расширяться, и в пределе каббалист должен полюбить весь мир, ведь все созданное Тв-рцом достойно любви.

Итак узнавание истины начинается с контакта с истиной глубокой. Но этот прорыв еще не есть философия (поборники истины вечной всегда будут относиться с некоторым презрением к философам). Вслед за первым открытием пришло и следующее, пришло осознание отличия мира “по истине” от гомогенного мира возможностей и реальностей. Отделяя “на самом деле” от “может быть”, человек сделал первое и может быть самое существенное собственно философское усилие, осозанно покинув при этом едва обретенный осмысленный мир и поставив в центр размышления вопрос об истине, можно здесь обратить внимание на то, что здесь впервые расходятся пути истины и смысла. Напряжение, возникающее в зазоре между истиной и смыслом будет с этого момента преследовать человеческий разум, служа с тем вместе сильнейшим катализатором познавательных процессов. (Видно, что постмодерн и декаданс, плохо различающие мир по истине и мир виртуальный – суть атавизм, возврат к первичным формам мышления).

Научившись отличать и говорить об ином, философия сделала свое главное открытие – было открыто бытие человека. Ибо быть для человека – это в первую очередь быть иным. В том, что существовать, жить, быть – это быть иным согласились сегодня философы (Мераб Мамардашвили сказал, что живой всегда поступит иначе чем ты ждешь, пошутит по другому, напишет другую книгу) и психиатры (Виктор Франкл). Один из секретов вечной молодости иудаизма и состоит в том, что еврейская религия помещает вопрос об ином, отделенном в самую сердцевину мировоззрения и потому остается религией жизни.

Датировать в точности первый кризис познания мира, состоявший в отделении “на самом деле” от “может быть” невозможно. Но именно этот кризис произвел и еще одно разделение, подарив познанию индивидуальность. Вспомним Библейский рассказ о вавилонской башне: “и сказали они: “давайте построим себе город и башню до небес, и сделаем себе имя” (Берейшит, Ноах, 11, 4). Рывок к небесам, подкрепленный технологическим успехом (был открыт процесс обжига кирпичей), должен был сделать строителям башни имя! В уже цитированной работе Мамардашвили пишет “уже на уровне интуиции мы узнаем акт философствования как акт некой автономной, не ритуальной мысли, и одновременно знаем имя… Философия в отличие от мифа уже датируется, она индивидуальна и неповторима”. В странном смысле строители башни преуспели, ибо таки заимели имена, Всевышний перемешал языки и отделил их друг от друга.

Любопытно, что в “Появлении философии…” Мамардашвили не вспоминает историю башни, он пишет о греках. Вавилонская башня в первом слое понимания представляется лишь только символом технологической гордыни человечества, на более глубоком уровне (“сделаем себе имя”!) история башни указывает на гордыню философствования. Философия никогда не избавится от щепотки мифического, ибо мифическое есть осознание соизмеримости человека миру. И в нашей трактовке это приводит к тому, что философии не обойтись без “глубоких” истин, несущих на себе неудалимый налет мистического. Ибо осознание равномощности микро- и макрокосмов и совершается в специфически мистическом усилии, вовсе не нуждающемся в индивидуации. Обратите внимание: все великие мистики прилагали невероятные усилия, дабы остаться анонимными. Об авторстве книги книг мистических откровений “Зогар” споры бушуют по сей день.

Разумеется, мистическое познание бытия есть познание в самом точном смысле слова, ибо бескомпромиссно нацелено на истину. Но как бы мистик не дорожил уникальностью, неповторимостью и яркостью своего личного переживания для передачи мистического опыта ему потребуется всеобщий, понятный всем язык. Слабость и непригодность “нормального” человеческого языка для выражения истин глубоких провоцировала мистиков всех поколений на борьбу с языком. И все же такой универсальный язык был найден, имя ему ритуал. Ритуальный жест, обряд – общедоступная речь мистиков. В ритуальном жесте в разговор при этом вовлекаются не только прямые его участники но и Вс-вышний. Быть наиболее высвечена универсальность обряда, его речевая, связующая роль в хасидской Каббале. Каждый ритуальный жест, все обрядовые мицвот наполнены для хасида мистическим смыслом, внятным остальным членам общины и связующим их непосредственно с Тв-рцом.

В более же широком смысле слова вся алаха представляет собою грандиозную попытку преодоления дуализма истин и фактов. Религиозный еврей верит не только в существование правильного, нормативного поведения но и в возможность его познания и воплощения. Можно обратить внимание на то, что алаха, никогда не требует от еврея сверхестественных усилий: тяжелых постов и изнурений, самоистязаний и.т.п. Правила, изложенные в Шулхан Арухе, посильны к исполнению весьма средним человеком (что не избавляет этого среднего человека от обязанности их знать, значимость познавательного идеала в иудаизме абсолютна). Исполняя же религиозные предписания, верующий еврей создает факты, реализуя единство познавательного и объективирующего усилий и преодолевая дуализм норм и реальности. При этом стоит обратить внимание: иудаизм предельно четко различает миры духовный и материальный (это различие – коварнейшая ловушка, для мыслящего). Различает и ожидает преодоления в алахическом усилии. Может показаться, что подобное создание фактов весьма в духе постомодернистского хэппенинга, но сходство лишь внешне, ибо алаха предполагает при этом приоритет познавательного идеала, поиска истины, для хэппенинга же важна лишь сила, подлинность впечатления производимого на себя и окружающих. Один мой знакомый религиозный математик считает (вполне в духе алахического познавательного экстремизма) подделку научных результатов грехом, худшим чем убийство.

Естественная для монотеизма нацеленность на преодоление двойственности истин и фактов вовсе не очевидна сама по себе. Скажем, если верить А.Пятигорскому, буддизм исходит из принципиальной невозможности мыслить и жить одновременно. Чуть позже мы увидим, что в лице Карла Поппера современный рационализм и вовсе видит тоталитаристский уклон в попытке преодоления дуализма истин и фактов.

* * *

Как и все мистическое познание речь ритуала тяготеет к анонимности. Идентификация речи Толстого или Пушкина, интеллектуального почерка Эйнштейна или Бора не составит никакого труда (вот когда Толстой станет изъясняться притчами его мышление станет последовательно неопознаваемым, притче не требуется автор). Речь мистика (язык или ритуальный жест) жаждет анонимности. Точно и тонко писал об этом Ходасевич, анализируя лирику Брюсова: “женщины Брюсова похожи одна на другую как две капли воды: это потому, что он ни одной не любил, не отличил не узнал. Возможно, что он действительно чтил любовь. Но любовниц своих не замечал.

Мы, как священнослужители, творим обряд -

слова страшные, потому что если “обряд”, то решительно безразлично, с кем. “Жрица любви” – излюбленное слово Брюсова. Но ведь у жрицы лицо закрыто, человеческого лица у нее нет. Одну жрицу можно заменить другой – “обряд” останется тем же”.

Но философия немыслима и без истин ясных, коренящихся в осознании отделенности микро- и макрокосмов и сообщающих мышлению индивидуальность. Не надо дивиться тому, что Ньютон с Гуком вели гнуснейший спор о том, кто же из них на самом деле открыл закон всемирного тяготения. А уж в какие тяжкие пускались прочие ученые (в том числе и самые крупные) в спорах о приоритетах и говорить не приходится (отметим, что еврейский закон требует непременно при цитировании указывать имя, того кто открыл или сообщил истину).

И вот за первым специфически философским усилием, нацеленным на истину ясную, следует появление мировых религий. Не наоборот, как пишет Мераб Мамардашвили, ведь мы привыкли к прогрессистской концепции, в которой философия высвобождается из-под пут религии. Буквально о том же пишет Рав Адин Штейнзальц в своем рассказе об Аврааме. Считается, что “Авраам был провозвестником монотеизма, что он принес людям веру в единого Б-га. Ему приписывается заслуга открытия этой идеи и и развития ... Согласно Танаху, вера в единого Б-га не была во времена Авраама чем-то соверешенно новым и не явилась следствием эволюции религиозной мысли. Монотеизм – это не высшая стадия процесса развития следующая за политеизмом… Сперва возникает представление о всеобщей сущности, потому что человек еще не может определить специфическое... Авраам был не новатором, но ультраконсерватором, как бы принадлежащим к некоему культу далекого прошлого”. Специфическое интеллектуальное усилие, совершенное Авраамом состояло в разбиении прежде однородного мира. Это усилие навсегда определит специфику еврейской мысли, нацеленную на разделение сущностей. Важно, что мистическая традиция, ищущая в первую очередь аналогий и ассоциаций, генератор истин “глубоких” появляется и иудаизме позже. Каббала, самими еврейскими мистиками связываемая с именем рабби Шимона Бар Иохая, продукт значительного более позднего духовного творчества.

Со временем в еврейской традиции наступали времена расцвета и упадка мистики, но такого как сегодня наступления мистического не было никогда, “Зогар”, распространенный в массах хасидизмом, стал книгой книг. Огромная опасность этого процесса состоит в обманчивой легкости приобщения к истине глубокой через единоразовое мистического усилие. Адепты истины ясной издавна объсянили незадачливому греческому царю, что царских путей в геометрию нет, и я не стану скрывать того, что честность ответа вызывает во мне куда большие симпатии, чем обещания ускоренного восхождения в рай мистических откровений.

Опасности мистического интеллектуального рецидива с пронзительной зоркостью провидел Достоевкий. В одной из работ А. Воронель замечает, что сегодняшняя интеллектуальная безвкусица гениально угадана в Смердякове. Смердяков живет в “докультурном” мире в котором все варианты поведения хороши, и нет еще никаких запрещенных религиозной традицией состояний. Это и есть гомогенный мир мифа, о котором мы говорили.

Еще одна опасность, таящаяся в поклонении одной лишь истине глубокой и пренебрежении истиной ясной состоит, в том, что мистическое мышления склонно к созданию иерахий. Иерархия миров, обозреваемых мистиком с нехорошей неизбежностью приводит его к классификации космосов на “высшие” и “низшие”. Толстой, описывая масонские приключения духа, перетерпеваемые Пьером Безуховым, замечает, что Пьер после приобщения масонских тайн немедля ощутил убогость и скудность всех прочих отсеков человеческого знания. Высокомерие по отношению к истине ясной и потому низкой - тягчайший грех, припадающего на мистическую ногу мышления. Между тем как жажда истины ясной есть точно такая же духовная потребность как и порыв к истине глубокой, всякий последовательный монотеист ведь обязан признать единство источника всякой истины. Как пишет Адин Штейнзальц “истина, что нет никого кроме Него”, означает, не только, что другая сила или другое божество не могут существовать, но и что не может быть никакой другой реальности”. Отвественность перед Вс-вышним, я понимаю в первую очередь как отвественной перед истиной во всех ее проявлениях.

Прогуляемся из Иерусалима в Афины. Греческая мысль, вечный оппонент еврейской интеллектуальной традиции, развивалась в обратном направлении, начавшись с мистики элевсинских мистерий и пифагорейства, эволюционируя от Платона к Аристотелю. Эвклидова геометрия возникает уже на закате греческой мысли. Карл Ясперс обратил внимание на еще одну важную черту греческой науки, существенно отличающую ее от того, что мы понимаем под наукой современной “греческая наука кажется равнодушной к реальности, случайно избирающей свои объекты, руководимой… тем, что ей заранее известно, игнорирующей, как правило, большинство реальных данных. Это относится даже к Гиппократу, как бы тщательно он подчас не исследовал свой эмпирический объект”. Этос же современой науки – библейский: “этос библейской религии требует истинности любой ценой … Требуемая Богом истинность заставляет видеть в познании не игру, не благородное занятие для досуга, а серьезное дело профессию, являющую собой самое важное для человека”.

Этот библейский этос, эта “истина любой ценой” не есть нечто само собой разумеющееся даже для монотеистечиских, дочерних по отношению к иудаизму религий. Уже упоминавшийся Аль Газали писал: “знай что ложь сама по себе не порочна, если бы она не вызывала вредных последствий, приводящих слушателя к вере в несуществующее … Если ложь - единственный путь для достижения хорошего результата она допустима … Мы должны лгать если, правда ведет к неприятным результатам”. Иезуитское кредо оказывавается сформулированным в самом явном виде мусульманским теологом задолго до Игнатия Лойолы. У евреев вот это “истина любой ценой” по сей день приводит к весьма объяснимым поведенческим результатом. Поглядите на израильских политиков на переговоров с Арафатом, они пытаются вести честную игру с заведомым лгуном. Другим следствие все той же интеллектуальной честности (или, если хотите, интеллектуального экстремизма) – предельно малое количество ученых в кипах.

Библейский этос создает и стиль мышления: в этом мире сотворено Вс-вышним, и нет предметов маловажных и недостойных изучения. Потому-то Талмуд так дотошно и въедливо копается в вещах порой уж совсем малозначимых. В этом пафосе искания ясной истины в малом – содержится серьезнейшее противотуманное средство, уравновешивающее в еврейской мысли жажду трансцендентного. Настоящее несчастье современности состоит в том, что люди, по долгу службы, ведающие проблемами духа, с готовностью уступили изучение мира низшего науке, а ученые утратили вкус к истинно мистическому.

Лучше всего сложившееся положение вещей иллюстрирует чудный анекдот, рассказанный крупным американским химиком Полем Абрагамом. В зоопарке у загона с бегемотом раскрасневшаяся от напряжения посетительница тычет в животное зонтиком и спрашивает служителя: “скажите, это самец или самка?” Служитель задумывается и отвечает: “Вы знаете сударыня, этот вопрос, по-моему может интересовать только самца гиппопотама, а он знает”. Анекдот этот рассказан Абрагамом вот к чему: современный ученый и без философского трепа знает свой метод и без философских протезов успешно ищет и находит истину. На самом же деле история эта еще и лишняя иллюстрация утраты жажды, тяги ученых к последним вопросам устроения мира.

Поиски истины: от Декарта к Ницше

Хорошо, все таки, возвращаться к исходным посылкам. Завораживающая эстетика циклов не отпускает воображения. А говорили мы об утрате математикой определенности (“Математика – утрата определенности” – назвал свою замечательную книжку педагог и математик Моррис Клайн). Последнее прибежище истины ясной - математика, последний островок определенности уходит под воду. В самом деле, математика по природе своей работает с объектами предельно отделенными от исследователя. Математические структуры – суть последние, предельные абстракции, отделенность математики от мира и ясность ее истин абсолютны. Как же объяснить непреходящую страсть мистиков всех поколений к математике? Пифагор, Платон и Виленский Гаон настойчиво требовали от своих учеников прочных математических знаний.

Здесь стоит остановиться именно на интеллектуальном творчестве Пифагора, первым соединившим в себе математика и мистагога. Самое слово теория принадлежит пифагорейцам, но у пифагорейцев оно означало “страстное и сочувственное созерцание”. Рассел в “Истории Западной Философии” пишет: “Пифагор понимал страстное и сочувственное созерцание” как интеллектуальное созерцание, к которому мы прибегаем также в математическом познании. Таким образом, благодаря Пифагору слово “теория” постепенно приобрело свое теперешнее значение, но для тех, кто был вдохновлен Пифагором, оно сократило в себе элемент экстатического откровения. Это может показаться странным для тех, кто немного и весьма неохотно изучал математику в школе, но тем кто испытал опьяняющую радость неожиданного понимания, которую время от время от времени приносит математика, тем, кто любит ее, пифагорейский взгляд покажется совершенно естественным, даже если он не соответсвует истине. Легко может показаться, что эмпирический философ – раб исследуемого материала, но чистый математик, как и музыкант,- свободный творец собственного мира упорядоченной красоты”.

Дело в том, что математика по сути своей место встречи, перекресток истин глубоких и ясных. Помимо абстрагирующих процедур, отделяющих математические структуры от мира, математик предполагает абсолютную универсальность выполняемых им операций. Как сказал Рассел: все математики понимают под словами “да” и “нет” в точности одно и то же. Так это в самом деле или нет – дело другое (я, вот, полагаю, что это не верно). Но для того чтобы что-то делать математик должен думать именно так. Кажущееся очевидным математику А, должно казаться столь же очевидным не только математику В но и некоему универсальному математику. То есть мышление математика соразмерно мышлению о мире математических объектов вообще. Интимное, сокровенное знание, рождающееся в индивидуальном акте математического творчества, оказывается соизмеримо “мышлению вообще”. Мы уже знаем что, вот это осознание соразмерности макро- и микрокосмов и есть источник непреходящего мистического вдохновения. “Опьяняющая радость понимания”, о которой пишет Рассел становится вполне понятной, и она весьма сродни мистическому озарению, позволяющему мистику видеть мир из конца в конец. Но та же математика служит и основным источником уверенности в существовании ясной. Узенький мостик между вечной, абсолютной истиной и истиной прозрачной набрасывается математикой и музыкой. Шаткость этого мостика прекрасно ощущалась и изумительно выражена пророком Элиягу, когда он говорит: в утверждении о том, что Вс-вышний – один, слово “один” не имеет привычного числового значения. Числа, какою высокою абстракцией они бы ни были, есть лишь продукт нашего разума, и заслоняют мистику созерцание Тв-рца.

Любопытна и вполне мистическая тяга математики к анонимности. Лорд Бертран Рассел (на дух не переносивший мистического) предпринял в начале века претенциознейшую попытку изложить математику языком одних лишь символов, вовсе вымев из хрустального дворца математики словесную шелуху, и навсегда изгнав из математики несообразности и противоречия, вносимые в нее столь несовершенным рудиментом человеческого знания, как язык. Эта книга должна была стать венцом порыва к ясности, но по сути представляет образец мистической тяги к предельной анонимности. Провал расселовского проекта характерен, для понимания написанного в “Основаниях математики” все равно потребовался грешный всеми своими грехами человеческий язык. Жажда предельной ясности носила вполне мистический характер.

Судьба сыграла с великим атеистом (Рассел был последовательным и остроумнейшим борцом с религией, в тяжелое для ясного разума время усилия Рассела, требовавшего ответственного, прозрачного мышления неоценимы) злую шутку. Творчество Рассела (как и творчество Мейстера Экхарта или Рабби Шнеур Залмана из Ляд) немедленно узнается, почерк каждого из великих мистиков неповторим. Нотный лист, исписанный Моцартом странными значками, (а расселовские “Принципы математики” выглядят именно так) вполне анонимен, но начните наигрывать мелодию и вы немедля узнаете автора. Невытравимость из математики личного, персонального обусловлена уже тем, что на самом деле не существует двух математиков понимающих под словами “да” и “нет” в точности одно и то же. Современные психологи, изучающие работу головного мозга, утверждают, что вероятность существования двух интеллектов в абсолютно идентичных состояниях ничтожно мала. Как обычно, возможность усреднения и огрубления и создает в математике возможность актов понимания. Там же, где огрубляющие процедуры не работают находится и предел математической ясности.

На предельной отделенности математических объектов от мира подвешена ясность математики, на возможности человеского разума ими оперировать ее невыводимая мистичность. Отделенность человека от мира и соразмерность миру одновременно спрятаны в математике, и потому математика так “непостижимо эффективна в естественных науках (Е.Вигнер)”. Мистическая назойливость, с которой математические структуры всплывают в физике говорит о многом. Можно без особой натяжки говорить о том, что самый диковинная математическая структура найдет свой прототип в мире реальном. Мы пришли к месту встречи истинности и подлинности (слава Йохану Хейзинге оттенившему различие между ними и русскому языку, позволяющему этот нюанс передать).

А первым размотал клубок истинности и подлинности рационалист (по мнению Мераба Мамардашвили первый и последний гениальный рационалист) и мистик – Декарт. “Наш конечный ум может понять в качестве возможных … те вещи которые “Бог соизволил действительно сделать возможным” … я могу понимать мир, потому что это один из тех возможных миров, который Бог действительно, эмпирически сделал возможным”. Так толкует Декарта Мераб Мамардашвили. То есть я могу понимать мир потому, что Б-г его создал таким, что он не превосходит возможности моего понимания, соразмерен мне. А после того как это понято пишет Декарт в “Правилах для руководства ума” наша обязанность состоит в том чтобы выработать о мире суждения ясные, и путь к тому – математика. Способность же математики генерировать сруктуры соразмерные миру – эмпирическое доказательство соразмерности человека миру.

“Тот кто сможет в воодушевлении обнаженного момента истины … хорошенько расспросить себя (что едва или почти невозможно) тот опишет всю Вселенную” – так мыслит соразмерность мира и мыслящего о мире Декарт Мераба Мамардашвили. Но штука то в том, что одним мистическим усилием, ставящим философствующего один на один с миром, не обойтись. И вовсе не следует отдавать наш мир на откуп безответственным болтунам от мистики. Соизмерив себя с миром следует отойти от него в сторонку, отстраниться и выработать о нем суждения ясные. Всегда вежливый Декарт в “Правилах для руководства ума” жестко скажет: “нужно заниматься только такими предметами, о которых наш ум кажется способным достичь достоверных и несомненных познаний”. Декарт настолько ценил прозрачность мышления, что советовал интеллектуалам учиться у ремесленников: обойщиков, столяров, работа которых требует концентрации внимания, дисциплины и постоянного внутреннего напряжения, приучающих к отвественности за каждый сделанный шаг.

Картезианская идиллия истин ясных и глубоких длилась недолго (что поделаешь, такова судьба всех идиллий). Но недолгое время мирного сосуществования наук и умозрительного созерцания истины недаром названо наукой классической. Последекартовская наука поражает своей скрытой внутренней гармонией, ее пропорции в самом деле классичны. Ньютон, Гюйгенс и Лейбниц равно прекрасны в своих физических и метафизических штудиях. Удар по картезианскому единству мира был нанесен с весьма неожиданной стороны: экспериментальный метод доконал наметившуюся гармонию. Оказалось, что истину можно производить в лаборатории, вовсе не задумываясь об основах устроения мироздания. Для посткартезианской эпохи характерна фигура Майкла Фарадея, чародея физической лаборатории, ученого глубоко философски невежественного, испытывавшего смутное беспокойство при разговорах о всяких метафизических умствованиях. Экспериментальное мастерство Фарадея – беспримерно, но виртуозность его лабораторной работы вовсе не нуждалась в подпорках, предоставляемых чистым умозрением.

Лаплас уже позволит себе объявить: “я не нуждаюсь в гипотезе о Боге”, Декартовское “страх Божий – источник всякого познания” начинает звучать пустою фразою, ибо я сам, ученый-экспериментатор, по своему волению выпускаю из пробирки черта истины. Появление Канта становится неизбежным. Кант покажет, что чистый разум обречен блуждать в антиномиях, любому утверждению лежащему в поле созерцательного мышления, не опирающегося на опыт, может быть противопоставлено суждение прямо противоположное. Тем самым признается принципиальная ограниченность способностей чистого разума постигать истину. Истина глубокая испытывает необходимость в истине ясной, и червоточинка, которой будет суждено подкосить все это прекрасное строение еще не чувствовалась. Просто источником истины ясной призван стать опыт, заменивший логику. Торжество кантианства как системы не случайно совпадет с построением грандиозного здания теоретической физики, уравнения Максвелла – продукт чистого математического умозрения прекрасно спроецируются на экспериментальный пир Фарадеевского эксперимента.

Первыми почувствовали порчу в блистающем мире науки Х1Х века Фридрих Ницше и Вильгельм Дильтей. “Ницше принадлежит тот выдающийся взгляд, что традиционная идея истины – соответствие мысли и вещи – возникает и падет вместе со спиритуалистической идеей Бога … В отличие от ученых, которые спокойно подписываются под утверждением “Бог умер”, но в своей жизни и работе признают ценность чистого познания истины, условием осмысленности которого является как раз то самое утверждение, которое они отрицают, он ставит, радикальный вопрос о смысле и ценности так называемой истины самой по себе. Но и Вильгельм Дильтей приходит к тому же, когда пишет “Рационалистическая позиция приобрела сегодня значимость главным образом благодаря школе Канта. Отцом этой позиции был Декарт. Он первым придал суверенитету интеллекта победоносное значение … Согласно этой позиции разум есть принцип конструкции мира, а не эпизодический факт, характерный только для Земли. Однако сегодня никто не может не замечать того, что этот грандиозный религиозно-метафизический фон не является более чем-то само собой разумеющимся … религиозная связь между творцом и творением не является для нас больше принудительным фактом” (М.Шелер, Человек и История). Дильтей пишет и о том, что решающий удар по декартовской гармонии нанесли Дарвин и Лаплас, сделав избыточными “предпосылки конструктивного разума как принципа”.

Разумеется, не одни лишь Ницше и Дильтей сигнализировали о кризисе. Самое рождение и вспухание экзистенциализма с его жаждой возврата к вере Авраама, Ицхака и Иакова и опорой на абсурд, было попыткой восстановления вот этой разорванной связи между творцом и творением, попыткой реабилитации истины глубокой, место которой экзистенциалисты определили в человеческом сердце, не слишком уже доверяя попавшему под подозрение интеллекту. Тяга к истине глубокой – неугасима, но ставка на абсурд означала изначально подчиненное положение истины ясной и свидетельствовала о кризисе в человеческом познании.

Однако самый тяжкий удар по гармонии истин глубокой и ясной нанес сам экспериментальный метод, число объектов и методов исследования к концу ХХ века так возросло, что оказалось возможным заниматься честным исследованием и ощущать себя причастным (и по праву!) к поиску научной истины, вовсе не соотносясь с первыми принципами устройства мироздания, или имея о них самые дикие представления. Для вящей точности следовало бы сказать: я, ученый, ограничиваю свою скромную миссию поиском подлинных решений, а до такого перегруженного метафизикой предмета, как истина мне нет дела. Сегодня ничто не мешает приличному профессору физики или химии быть одновременно приверженцем самого фантастического культа, и быть вполне принятым в почтенном ученом сообществе. “Тирания количеств” так называют это явление электронщики приводит к бешеному экстенсивному развитию научного знания, опирающегося на все те же ставшие слабыми кантовские ножки. Только окончательный уход ясной истины в лабораторию мог породить попперовскую концепцию фальсификации: всякая теория лишь в том случае имеет дело с истиной, если возможно ее опровержение, фальсификация. То есть ясная истина всегда преходяща, относительна и может быть опровергнута. Она всегда локальна и недолговечна. Декартовские ясные суждения претендовали на вечность и универсальность, сегодня подобные претензии есть лишь у истин глубоких, впрочем, мы знаем, что они неопровержимы изначально, ибо по Нильсу Бору им противостоит не ложь, а другая истина.

Декартовско-кантовкий космос разрушен – это верно, но так ли уж верно, что миры истин ясных и глубоких разделились окончательно и бесповоротно? Да нет конечно, непостижимая эффективность математики в естественных науках остается вполне мистическим и ниоткуда не следующим элементом современного мышления. Созерцание этого единства миров математических значков и мира реальных объектов доставляет посвященным неизъяснимое религиозное и эстетическое наслаждение. Генрих Герц, изучая электромагнитную теорию света, “созданную гением Кларка Максвелла, испытывал такое чувство, что в математических формулах есть собственная жизнь. “Они умнее нас, - писал Герц, - умнее даже, чем их автор” (М.Алданов “Загадка Толстого”). Бросается в глаза сходство ощущений Герца с экстазом, переживаемым мистиком, созерцающим священный текст. Гершом Шолем показал, что никто не сделал так много для становления современного научного мышления как средневековые мистики с их неистовой волей к последней истине. Утрата этой воли – истинная катастрофа, подстерегающая западную цивилизацию.

***

На протяжении всего нашего размышления мы ни разу не поставили вопрос: “что есть истина?”. Я вслед за Бертраном Расселом не верю в абсолютную полезность для философии наилучших определений. И все же послушаем как трактует понятние истины сам лорд Рассел, в данном случае определение помогает схватить суть дела: “Истина заключается в определенном отношении между верой и одним или более фактами, иными чем сама вера”. Разумеется, для Рассела понятие веры вовсе не сводится к вере в Бога, но здесь не место расширять дискуссию о точном употреблении этого слова. Стоит обратить внимание: чуть выше об истине как о соответствии говорил Макс Шелер, видимо все адепты мышления ясного согласятся с этой скромною трактовкою, и неслучайно любители поиска истины в омутах глубоких, начиная с Хайдеггера нападают на истину-со-ответствие.

Нынешний кризис истины - именно кризис отношения, соответствия. Ничто не мешает мне сегодня высказывать истины глубокие, лежащие в области веры (в том числе и религиозной). Ничто не мешает мне и накапливать и сортировать факты и генерировать истины ясные, обеспеченные подлинностью научного знания, и мы ходим попеременно и в синагогу и в лабораторию. Уже упоминавшийся Карл Поппер не только призвал мириться с “дуализмом фактов и норм” но и последовательно счел этот дуализм одим из краеугольных камней либерализма (мы уже говорили о том, что известное равнодушие к истине идет на пользу западной цивилизации). “Философия тождества фактов и норм – весьма опасна …и ведет к отождествлению норм или с властвующей ныне или с будущей силой”. Отсутствие воли к установлению соответствия между истиной и подлинностью, фактами и нормами, истинами глубокими и ясными тем самым ставится на солидный философский фундамент, а коль так, то поклоняемся двум богам одновременно, позволяя “истинам” жить своей не зависящей друг от друга и от нас жизнью, так что не спешите ругать девчушку, не доверявшую таблице умножения.

Психология и теология истины

Вернемся к тому как образуется понятие истинного в нашем мозгу. Мы уже толковали о том, что человеческое мышление и вовсе возможно благодаря тому парадоксу, что несмотря но то, что не существует двух тождественных мыслящих существ, мы как бы полагаем, что они понимают под словами “да” “нет” и “очевидно” в точности одно и то же. С неожиданной стороны проливают свет на проблему формирования понятий об истинности и очевидности нашей психикой работы Виктора Франкла, в особенности те в которых он рассуждает о навязчивых (обсессивных) состояниях. “Что происходит в сознании обсессивного невротика, когда, скажем его одолевают сомнения? Предположим он считает: дважды два будет четыре (я прошу прощения за назойливое склонение в хвост и в гриву таблицы умножения, но так уж написано у Франкла). В каждом конкретном случае можно показать, что прежде чем появяться сомнения, он знает, что его вычисления правильные. Тем не менее он быстро начинает сомневаться. “Я должен посчитать это снова, - говорит такой невротик, - хотя я знаю что решил пример правильно”… Нормальная личность переживает чувство уверенности, вытекающее из очевидности, у обсессивного невротика отсутствует нормальное чувство очевидности … нормальная личность игнорирует иррациональный остаток, который необходимо сопровождает все результаты мышления. Но обсессивный невротик не может пренебречь этим иррациональным остатком; его мысли не могут обойти его стороной”.

Со столь крупным авторитетом как Франкл в делах психологии я не осмелюсь спорить, да и не в споре дело, Франкл заостряет чрезвычайно важную мысль “нормальный” человек испытывает от истины ясной удовлетворение, прозрачность и очевидность дают его душе покой. Но в сущности любое творчество начинается с того некто подвергает сомнению то, что всем остальным кажется очевидным. То есть концентрируется на том самом иррациональном остатке, характерном по Франку для невротика. Вот этот иррациональный остаток, представляющий жажду человека к иной нежели очевидная истине и есть след истины глубокой, оставленный ее в душе творца. И как же ей быть рациональной, ибо речь идет о новом, а новое если оно воистину ново едва ли может объяснено рационально, т.е. в терминах старого. Пинхас Полонский в одной из своих лекций сказал, что человек лишь в тех случаях испытывает неподдельное удовлетворение, когда уподобляется Вс-вышнему. Именно потому творческий акт вызывает в душе творца такую гамму эмоций, что человек ощущает, что он в самом деле создан по образу и подобию Б-жьему.

Опора лишь только на прозрачность мышления иссушает дух, ибо то, что нам видится истиной ясной слишком часто представляет собою всего лишь предрассудки здравого смысла. Зерно сальеризма, содержащееся в мышлении, отвергающем истину глубокую, прорастает с нехорошей последовательностью. Конценция, отстаиваемая Сальери, предельно ясна и прозрачна, его логика железобетонна: Всевышний не имел права награждать таким чудовищным талантом вертлявого шалопая, терпение и труд, которые все перетрут должны быть вознаграждены. Творческое мышление начинается именно с победы над нынешней очевидностью. Всякий физик скажет, что самый прозрачный отдел науки сегодня: теория тепла, обнимающая молекулярно-кинетическую теорию и термодинамику, но всего сто лет назад Людвиг Больцман застрелился, отчаявшись убедить ученое сообщество в тех самых положениях, которые сегодня видятся столь прозрачными.

Стоит отметить, что ясное мышление до той степени, в которой оно уже становится плоским, вовсе не изобретение ученых. Религиозное мышление ничуть не в меньшей степени склонно приписывать Вс-вышнему предрассудки нашего здравого смысла. В особенности наглядно мы можем видеть эту утрату собственно религиозного духа в процессе превращения религии в церковь, общественный институт по положению имеющий дело с вечностью но более всего заинтересованный в сохранении существующего положения вещей. Потому–то внутрирелигиозный бунт как правило мистически окрашен, всегда появляются люди, которым созерцание религиозных институтов не заменяет созерцания Вс-вышнего.

Психологическое напряжение, возникающее в душе, жаждущей одновременно истин глубокой и ясной чудовищно. Такие гиганты, как Паскаль и Толстой являют собою пример полной капитуляции прозрачного мышления в пользу духа, ориентированного на вечность. Ни того ни другого не обвинишь ни в слабости интеллекта ни в вялости духа. Паскаль, правда в отличие от Толстого отдавал себе отчет в том, что речь идет именно о капитуляции. Столь смущавший его религиозных друзей и потому бессовестно цензурованный отрывок “Мыслей”, в котором Паскаль пишет: “и вы уверуете и поглупеете”, однозначно свидетельствует о том, что Паскаль видел свое поражение. Впрочем, и Толстой в “Смерти Ивана Ильича” напишет о том что приговоренный к смерти Иван Ильич, было вслушался в разговор об исцелении иконами, но с ужасом одернул себя: “неужели, я так умственно ослабел?”.

В самом деле удержать искомое равновесие почти невозможно, ну как, скажите, и стремиться к очевидности и бежать от нее. А попытки примирения предпринимались людьми серьезными: Аристотелем, Рамбамом. Рассел ехидно отметил, что Аристотеля бывает трудно понять ибо он пытается сочетать мистический экстаз Платона с предрассудками здравого смысла, однако трудно понять как одно может быть сочетаемо с другим. Рамбаму, пытавшемуся рационализовать иудаизм тоже удалось не многое. В самом деле, если согласно Маймониду – жертвоприношения всего лишь следы отживших культов и.т.д, то, как писал Гершом Шолем трудно ожидать от верующего еврея ревностного ритуальных предписаний.

Рав Соловейчик в “Одиноком верующем человеке” напишет, что примирение и в принципе невозможно, ибо разлом в душе человеческой входит в часть замысла Вс-вышнего о мире. Анализируя историю сотворения мира, Соловейчик заключает, что изначально Тв-рец создал двух Адамов, Адама-величественного, предназначенного к постижению механизма функционирования Вселенной и в конечном счете властвованию над миром (Адама, познающего в наших терминах истину ясную), и Адама молящегося, томящегося по истине вечной. Полнота же осознания мира внутри одной души недостижима в принципе в силу грехопадения первого человека. В таком случае внутренняя борьба духа имманентна бытию человека. В этом с Равом Соловейчиком согласен другой крупнейший раввинистический авторитет столетия, Рав Адин Штейзальц. Штейнзальц отмечает и то, что утишиванию этой бури, разыгрывающейся в душе, посвящают всю наличную энергию западные интеллектуалы. Душевный покой объявлен высшей целью, психиатры и философы, писатели и телеведущие озабочены тем, чтобы наделить публику максимальной дозой вожделенного покоя. Ясно, что презрение к истине вносит достойный вклад в борьбу за душевное равновесие. Ясен и скепсис Штейнзальца в деле достижения конечного душевного покоя при жизни человеческой.

Я предвижу здесь скептическую ухмылку: ну, теологи, они все объяснят. Но странным образом к весьма сходному заключению приходит заклятый атеист Рассел, говоря о том, что никому еще не удавалось создать философию правдоподобную и внутренне последовательную. В самом деле правдоподобность философии подпирается ее очевидностью, ориентацией на истину ясную, требуемая же нами внутренняя последовательность есть отблеск бросаемый на нее стремлением к совершенству, иррациональным остатком мышления ведущему по Франклу в пределе к психозу

Но если раздвоение истины сулит нам борьбу духа, то необычная точка встречи двух правд лежит тоже в плоскости психологии. Я думаю, что любому из нас, уделившему не худшие часы своей жизни творчеству знакомо поразительное чувство ясности доставляемое результатом совершенным. Читая блестящую работу, в которой уже не видать капель пота всегда поражаешься: да как же я сам до этого не додумался? Это ощущение великолепно оформлено Борхесом в очерке об Оскаре Уайльде: “ему повредило, пожалуй, стремление к совершенству: сделанное им до того гармонично, что может показаться само собой разумеющимся и даже избитым”.

Вернемся на прочную почву теологии. Позволю себе пересказать историю, относимую к рабби Иосифу Каро, составителю “Шулхан Арух”, “великому верующему”, по определению профессора Лейбовича. Однажды рабби Иосиф Каро провел многочасовый штурм запутаннейшей алахической проблемы, одолел задачу и совершенно измученный вышел из дома учения на улицу. Навстречу ему весело шлепал один из его малолетних учеников, увидел растерзанного учителя и спрашивает: “Рабби Иосиф, что за проблема Вас так измучила?”. Рабби Иосиф с гордостью сформулировал каверзнейший вопрос, и уж собрался поделиться законной гордостью победителя и перейти к разрешению, как вдруг отрок весело объявил: “Рабби Иосиф – это же так просто” … и изложил верный ответ. Нас же конечно интересует мораль из этой истории, а мораль такова: Рабби Иосиф вдруг понял: первому важно пробить дыру в прегородке, отделяющей нас от правды, а уж далее через эту дыру дождь истины изливается на всех без разбору.

Истина и смысл

Непростая проблема взаимоотношений истин и смыслов в самом общем виде была поставлена Равом Адином Штейнзальцем. “Среди бесчисленных вопросов, которые задает себе человеческая культура во всем ее многообразии, можно выделить три наиболее фундаментальных и общих вопроса … Эти три вопроса могут быть выражены в предельно простой форме словами “что?”, “почему?” и “зачем?”. Вопросы эти, различаясь в их отношении ко времени, разграничивают на взгляд Штейнзальца сферы компетенции математики, науки и религии. Математика, в которой по сути дела отсутствует понятие времени, имеет дело с вопросом “что?”. Наука, оперирующая категорией причинности, отвечает на вопрос “почему?”, и работает с объектами, движущимися из прошлого в будущее (в “прямом” направлении течения времени. “Вопрос же “зачем?”, предполагающий, как изначальное существование смыслов, и начинающийся “с будущего, с цели”, так и “ответ, движущийся в сторону настоящего”, относится к компетенции религии. Далее Штейнзальц пишет о том, что человек, полагающий что жить стоит для того, чтобы пить коньяк и закусывать лимоном, дает своебразный но определенно религиозный ответ на вопрос зачем он живет.

Анализ Штейнзальца долго казался мне исчерпывающим, в самом деле вопрос о смыслах естественно связать лишь только с обратным движением во времени, движением вспять из будущего в прошлое. На самом же деле здесь требуется более тонкий анализ. Начнем с того, что мысль Штейнзальца провокационна – ведь мы привыкли к тому что религиозность неразрывно связана с верой в мир грядущий, в нашем представлении остекленевший взор верующего устремлен лишь только в вечность. Такая (назовем ее традиционной) религиозность находится в кровном родстве и с истиной глубокой, вечной. Штейнзальц же говорит о чем-то другом.

Но чтобы прокомментировать его мысль, мне придется начать издалека: с оплакивания умершего в грузинской деревне (история эта рассказана Мерабом Мамардашвили в “Введении в философию”). Итак: “плакальщицы ведут определенную мелодию и самим характером это мелодии, способом выкриков и пения приводят окружающих в почти экстатическое состояние …Это профессионалы, не имеющие никакого отношения к конкретной смерти. “Раскачивая” переживание, сами они явно не переживают. Потому что если бы переживали, то не могли бы выполнить, то что нужно. А мне это казалось лицемерием, бессмысленной выдумкой. И только повзрослев, я стал понимать, что есть в этом все же какой-то смысл, потому что уже сама по себе экзальтация чувств переводит участника ситуации в лоно действия культурной памяти культурного механизма … Ритуалы всхлестывают нашу чувствительность, переводя ее в бытие культурной памяти, и благодаря этому живут человеческие чувства или то, что мы называем в человеке человеческим”.

Смотрите, говорит Мамардашвили: смысл возникает от того, что человек возгоняет себя в исторический, культурный слой. Мамардашвили утверждает нечто прямо противоположное тому, что содержится в представлении о традиционной религозности, генератором смыслом становится вглядывание в прошлое а вовсе не в будущее (в полном соответствии с тем, что говорит рав Шштейнзальц). При этом опора на прошлое возвращает нам возможность оперирования истиной ясной (в той мере, разумеется, в какой мы знаем что-то достоверное о нашем прошлом, но как бы то ни было это наше знание всегда больше нашего знания о будущем). Однако в отличие от Штейнзальцевкого тезиса вопрос о цели в таком случае и вовсе не возникает.

Итак смыслы, как и истины отличаются в их отношении к вечности. Еврейская интеллектуальная традиция с древнейших времен обозначила различие между мудрецом и пророком. Пророк видит будущее, но поразительно то, что он может при этом быть вовсе не мудр. Наиболее впечатляющая иллюстрация этого содержится в “Книге Ионы”. Пророк Иона просто не понимает смысла слов Вс-вышнего. Слова “Ниневия будет перевернута” он осознает в их буквальном смысле, как обещание заслуженной (по его мнению, но не по мнению Тв-рца) расправы над грешной столицей, и не замечает духовного переворота уже свершившегося в Ниневии. Более того, из очень многих мидрашим можно понять, что частенько мудрец лучше пророка. Как странно, что даже самая монтеистическая из всех религий – иудаизм, не удерживается и не исключает рассуждений о том, что есть истина высшего порядка (бишь вечная) и истина низменная, преходящая, будто бы источник той и другой не един. Только у рава Соловейчика я встречал в явном виде отрицание этого деления истин на высокую и низкую, но общая тенденция, конечно, состоит в подчеркивании неравноправия истин.

Соломон был именно мудрецом, а не пророком. Тот кто говорит, что пессимизм Когелета напрочь отрицает смыслы ничего не понял в мудрости Соломона. Напротив, Царь говорит о том, что смысл-то и возникает при соответствии деяния времени и месту: “время разбрасывать камни и время собирать камни, время обнимать и время отстраняться от объятий”. Еврейская религиозная жизнь дает верующему ощущение осмысленности именно благодаря одновременной обращенности в прошлое (нам уж точно нет надобности придумывать себе историю) и в будущее (мы продолжаем ждать Машиаха).

То, что смыслы могут быть генерированы двумя принципиально различными способами было известно и грекам, и знаковые фигуры, представляющие эти возможности - Сократ и Эпикур. Стоит вчитаться в знаменитое последнее прощальное письмо Эпикура другу: “я пишу тебе в счастливый день, - последний день моей жизни. Меня томит такое мучение, которого не может увеличить никто. Но борясь со страданиями тела, я провожу в уме радостное воспоминание о моих открытиях”. Гюйо писал: “он умер, улыбаясь как Сократ, но с той разницей, что последний лелеял прекрасную мечту о бессмертии, и отвернувшись глазами от жизни, видел в смерти лишь выздоровление. Эпикур же скончался вперив лицо в существование, которое он покидал, собирая всю свою жизнь и противопоставляя ее близящейся смерти. В его мысли как бы запечатлелся последний образ прошлого”.

Я долго недоумевал, отчего в иудаизме безбожника с талмудических времен обзывают “эпикоресом”, явно в честь Эпикура. Быть может дело в опасном эпикуровом открытии: возможности придании жизни смысла без завороженного вглядывания в мир грядущий и с опорою на истину ясную. Религиозность как бы автоматически связывается с внутренней ориентацией на расстилающуюся впереди вечность, а ведь эпикуровское стремление разглядеть смысл в прошлом носит точно такой же религиозный характер, ибо мысль о том, что наше прошлое достойно того, чтобы его хранить не имеет никаких рациональных оснований, и иногда лишь только прошлое способно придавать жизни смысл. То есть я согласен с Штейнзальцем в том, что вопрос о смысле по сути вопрос религиозный, как бы он ни решался, но вовсе не согласен с тем, что появление смыслов, непременно связано с определенным полетом стрелы времени, и начинаясь с будущего, с цели движется в сторону настоящего. Направление полета стрелы времени может сохраняться, но лететь она может из настоящего в прошлое.

Подтверждение этой мысли я обнаружил у В. Франкла в “Психотерапии и религии”. Он рассказывает о пациентке, страдавшей тяжелой формой неоперабельного рака. “Плача, вошла она в комнату, в которой собрались психиатры, и сдавленным от рыданий голосом рассказала о своей жизни, о своих одаренных и добившихся успеха детях и о том, как тяжело ей со всем этим расстаться”. Далее Франкл пишет о своей попытке “обратить самое страшное в ее понимании – неизбежность расставания со всем ценным для нее в этом мире – во что-то позитивное, которое может быть понято и растолковано как нечто, исполненное смысла. Мне оставалось только спросить ее, а что же должна сказать на ее месте женщина, не имеющая детей. Конечно, я убежден, что жизнь бездетной женщины ни в коем случае не лишена смысла. Но я мог хорошо себе представить, как такая женщина, если бы пришло время проститься с этим миром, вначале пришла в отчаяние именно потому, что нет никого и ничего, что она могла бы оставить на земле. И тогда лицо женщины просветлело. Неожиданно она осознала, что дело не в том, что она должна распрощаться с этим миром, рано или поздно это придется сделать каждому из нас. Дело в том, существует ли нечто с чем мы должны проститься. Нечто, что было смыслом нашей жизни, что мы имеем возможность оставить на земле в тот день, когда испытал все истечет наш срок. Трудно себе представить, какое облегчение испытала пациентка, когда дух Сократа в нашей беседе сменился духом Коперника”.

Франкл не зря упоминает здесь Сократа. Чары платоновского “Федона” и не одни только чары, но и статус Платона в христианстве, его положение канонического, правильного философа надолго утвердили единственный возможный вид религиозности, устремленной в мир грядущий. В отличие от Штейнзальца я не отрицаю того, что связь человеческой мысли с привычным движением стрелы времени из прошлого в будущее может порождать смыслы. Однако иные смыслы, замкнутые на вечность и истину глубокую. Беда в том, что именно эти смыcлы закрепились в качестве единственно легитимных.

При всем своем яростном сопротивлении внешним влияниям иудаизм то же (хотя и косвенное) платоновское давление. Во всяком случае, смещение во времени центра тяжести в сторону созерцания “олам-а-ба” очевидно. Яростный критик подобной трактовки иудаизма профессор Лейбович, со свойственным ему максимализмом пишет, что вся концепция грядущего мира недавнее, неорганичное иудаизму и вредоносное изобретение. В самом деле: смысл мицвот ведь заключен в самих мицвот, самое исполнение повелений Вс-вышнего и сплетает ткань еврейской жизни и придает ей смысл, и нечто внешнее по отношению к ним (в том числе и награда в грядущем мире), как бы обесценивает исполнение 613 повелений Тв-рца. Потому-то для Лейбовича центральная книга иудаизма - “Шулхан Арух”, предельно детализирующий еврейский образ жизни. Я сильно сомневаюсь в жизнеспособности такого рационально рафинированного иудаизма, но для меня несомненно, что Лейбович вместе с Франклом отстаивают другую религиозность, религиозность замкнутую на истину ясную, и видят смыслы там где Платоновский Сократ их не видит. Кто из нас не знает того, что самые тяжкие испытания, пережитые нами со временем всплывают в памяти картинами, придающими прожитому смысл. Для солдата, перенесенные тяготы войны, не только потому дороги, что ярки, но и потому, что задают смысл всей последущей жизни. Некую последовательную арелигиозность (на самом деле чрезвычайно редкую!) развивает Алданов, когда пишет о том, что человек живет не для какой либо цели, а просто потому, что успеет належаться в червивой могиле. Подобный подход разом обесценивает и прошлое и будущее, но жизнь и творчество самого Алданова едва ли служат лучшей иллюстрацией его же залихватского атеизма.

Конечно, в чистом виде эти два типа религиозности не встречаются (назовем их сократовским и эпикурейско-коперниковским). Характерна в этом плане толстовская “Смерть Ивана Ильича”. Толстой был заворожен вечностью, как никто, но Толстой-художник оказывается (слава Б-гу!) сильнее Толстого-философа и отпускает душу несчастного Ивана Ильича лишь после того, как заставляет его раскаяться, то есть опять же обратиться к прошлому.

***

В свернутом виде все эти рассуждения уже содержатся в пушкинском:

… в уме подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток;
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток;
И, с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.

Кто-то из русских классиков сказал, что вместо “печальных” в последней строке было бы лучше “постыдных”, так ли – эдак, главное вот это гордое, смыслообразующее “не смываю”.

Представлено к публикации в журнале “22”